cover.jpg

Андрей Викторович Дмитриев

Дорога обратно: Рассказы, повести, романы

Серия «Собрание произведений»

ISBN 978-5-9691-1223-0

© Андрей Дмитриев, 2014

© «Время», 2014

© Валерий Калныньш, оформление, 2014

Издательство «Время»

http://books.vremya.ru

letter@books.vremya.ru

Электронная версия книги
подготовлена компанией Webkniga, 2014

webkniga.ru

title

Андрей Дмитриев

Дорога обратно

Серия «Собрание произведений»

«Свод сочинений Андрея Дмитриева — многоплановое и стройное, внутренне единое повествование о том, что происходило с нами и нашей страной как в последние тридцать лет, так и раньше — от революции до позднесоветской эры, почитавшей себя вечной. Разноликие герои Дмитриева — интеллектуалы и работяги, столичные жители и провинциалы, старики и неоперившиеся юнцы — ищут, находят, теряют и снова ищут главную жизненную ценность — свободу, без которой всякое чувство оборачивается унылым муляжом. Проза Дмитриева свободна, а потому его рассказы, повести, романы неоспоримо доказывают: сегодня, как и прежде, реальны и чувство принадлежности истории (ответственности за нее), и поэзия, и любовь» (Андрей Немзер)

В первую книгу Собрания произведений Андрея Дмитриева во­шли рассказы «Штиль», «Шаги», «Пролетарий Елистратов», повести «Воскобоев и Елизавета» и «Поворот реки», а также романы «За­крытая книга» и «Дорога обратно». Роман «Закрытая книга» удостоен премии имени Аполлона Григорьева (2001).

Мальчик сидит над обрывом, на устланном птичьими перьями и кирпичной щебенкой выступе, прислонившись спиной к стене. Он обнаружил и присвоил этот бесконечно малый и никому не известный клочок горы еще в начале лета, когда вовсю цвел шиповник. Играли в капитана Пауэра, мальчик прятался в шиповнике на верхней террасе бывшего монастырского сада, там, где зиял и гудел, продуваемый жарким ветром, тесный пролом в стене. Ждать, когда благородные солдаты Пауэра найдут его, набросятся, расстреляют или поведут, пленного, к капитану, было скучно, и мальчик пролез в пролом. Он хотел лишь развеять скуку. Прополз до самого края и выглянул. Далеко внизу текла река. Голова закружилась, и мальчик закрыл глаза. Потом осмелел, открыл и осмотрелся, стараясь не заглядывать далеко. Справа от пролома топорщился и цвел колючий кустарник. Внизу стена упиралась в не занятый кустарником узкий карниз. Слева, на расстоянии трех взрослых шагов, карниз расширялся, образуя короткий выступ, за которым опять торчал куст. Выбравшись назад, мальчик вновь протиснулся в пролом — теперь он прополз его, пятясь, и, не сразу решившись, свесил ноги наружу. Нащупал стопой карниз и крепко встал на него. Замирая, вжимаясь грудью в стену, цепляясь за ее выбоины и трещины, он шажок за шажком двинулся к выступу, добрался до него — и с тех пор без страха повторял этот путь едва ли не каждый день, кроме ненастных, когда было скользко и опасно, и несчастливых, когда в шиповнике подле пролома шныряли другие дети и нельзя было попасть к себе незамеченным.

Он слышит, как ровный и гулкий ветер шевелит ветвями кустарника, вросшего в основание стены, остатками мелких, темно-красных и желтых листьев, как беспрерывно струятся камешки с обрыва, такого высокого, что не слышно их падения в тихую воду; слышит бурлацкий стон баржи, ее басовый, утробный сигнал: баржа тащит на себе против течения горы песка к далеким городским пристаням; слышит отдаленный и долгий комариный звон — это за рекой, за болотистой, поросшей редкой ольхой пустыней, на краю земли, за ровной лентой лесонасаждений спешит неведомо куда невидимый глазу поезд... Потом все стихает, даже ветер. Воды реки до того широки, что мальчику чудится, будто они подступают к самым его ногам. Он читает течение реки, он уже изучил его почерк, повадки потоков, окрашенных каждый в свой цвет и неслиянных, упрямо теснящих друг друга в попытках занять собою все пространство от обрыва и до того берега, соперничающих в стремлении первыми вырваться к повороту, но ни одному из них не суждено стать рекой, ни одному не дано прий­ти к повороту в одиночку, и мальчик не понимает, как они этого не понимают... Самый сильный, срединный, серебряно-матовый, как чешуя уклейки, зеленовато-коричневые, трущиеся об его края, свинцово-черный, прижатый остальными к другому берегу, — они ни на миг не останавливаются, но и неизменны в каждом своем замедлении и порыве, в каждом буруне, завихрении и водовороте; значит, уходя, они не уступают реку каким-нибудь другим, себе подобным, казалось бы, спешащим следом, но возвращаются сами... Уходят за поворот, разбегаются по рукавам речного устья, о котором однажды рассказывала Ольга Павловна, вливаются в озера, текут в моря по иным, неведомым рекам, бросаются в океаны, там вздымаются огромными волнами, ломают надвое тяжелые корабли на острых своих загривках, ползут, полусонные, под северным белым льдом и, обогнув землю, возвращаются к горе такими же, какими были прежде, но все позабыв в пути, — оттого и затевают вновь и сызнова тщетную борьбу за господство и первенство. Мальчик устает следить бег воды; мысль его, едва поспевающая за нею, в который раз теряет уверенность, путается, мечется: ни за день, ни за час, ни, тем более, в мгновенье ока не могут они обогнуть громадный шар Земли и вернуться, — выходит, обтекая планету непрерывно, они охватывают ее подобно ужам, вцепившимся в собственные хвосты, и хвост потока уже не помнит о том, что знает голова... Голова мальчика начинает кружиться, он привычно закрывает глаза, и долго еще под опущенными веками течет и трепещет река, наконец она гаснет, исчезает, одно лишь неяркое солнце плывет в закрытых глазах, мальчик не спешит их открыть, он отдыхает, потом слышит быстрый стрекот мотора и вновь отпускает зрение на волю. Белый легкий катер летит, кивая клювом, со стороны города к горе. Стоя во весь рост, скользит следом за ним по взволнованной водной поверхности человек в огненной оранжевой куртке — с голыми ногами, с гордо поднятой головой. Два туго изогнутых прозрачных крыла плещут по бокам его сомкнутых, обутых в водные лыжи подошв... Катер круто кренится на левый борт, закладывает разворот. Человек приседает, клонится к воде, едва не касаясь ее локтем, — его левое крыло тотчас вырастает, взмывает вверх, высекая легкую радугу из осеннего воздуха. Холодно. Мальчик набрасывает на голову капюшон и стягивает на голом горле воротник пальто. Катер, встав против течения, торопится обратно в город. Прощаясь, мальчик машет лыжнику рукой, хотя и знает наверняка, что тот его не видит.

-

-Кажется, ветер, — вкрадчиво, с вызовом и надеждой произносит мужчина в драповой куртке, которую он, садясь за стол, не пожелал снять. За окном в потревоженной ветром пыли шевелится, змеясь, длинная желтая трава, катятся к воротам комки листьев и серой бумаги, поднимается мелкий мусор и, колюче позванивая, бьет в стекло. — Да, ветер, хороший ветер; сейчас и разгонит эту вашу поганую сырость.

-Ты не на ветер смотри, ты на прибор смотри, — осаживает гостя музейный сторож. Надевает очки, тяжело поднимается из-за стола, шаркает опорками по крашеному полу, потом долго глядит на прибор, привинченный к дверному косяку. — Восемьдесят четыре процента, как и было. А значит, пейте чай, наливайте себе еще и приезжайте в другой раз.

-Дед, когда здесь было суше?

-Может, и было. Может, тогда, когда мне черным по белому написали закон: если влажность выше семидесяти, в музей не пускать никого.

-Наверное, этому есть научное обоснование, — равнодушно предполагает Снетков, попивающий жидкий чай.

-Всякая глупость имеет научное обоснование, — с недоброй радостью подхватывает мужчина в драповой куртке. — Поднатужилась наука и нашла, что сырость разъедает фреску. А раз так, нужно вмешаться. Отменить сырость невозможно. Но во имя торжества науки можно придумать норму сырости, при которой извинительно подпускать к фреске живых людей... Чуть выше нормы — собор на замок. Чтобы не надышали.

-Почему же глупость? — вежливо спрашивает Снетков.

-Потому, что Ковалихин был дурак... Его бросили на культуру — сейчас, думаю, выбросили... Помнишь Ковалихина, дед? Узнал про сырость, весь насупился, издал приказ. Как будто посетители, которые дышат, валят сюда толпами! Но никогда не было толп, никогда! И пилить сюда из города — тоска, и смотреть больше не на что... Ну, разве на ваших чахоточных чад.

-Я не понимаю, — глухо и злобно говорит Снетков, — я все равно не понимаю... пусть я ничего не понимаю в этой фреске, но я не понимаю, почему беречь ее от сырости — это глупость?

-По определению, — устало и грустно, подобно пожившему хулигану, не желающему ввязываться в драку c задиристым малолеткой, отвечает мужчина в драповой куртке, — потому что сырость в наших широтах — это само время. Мы же не в Каракумах живем, слава Богу, где время — это песок... Наше время — сырость. И если оно, время, вот уже семь веков гложет эту несчастную, хотя и симпатичную фреску, то, будьте покойны, догложет. А кто думает, будто, высосав из пальца какую-то норму дозволенной сырости, он сумеет остановить время, тот вдвойне дурак.

-Не знаю, не знаю, — Снетков теряется, чувствует, что краснеет; понимает, что сидящая прямо перед ним молчаливая женщина видит, что он краснеет, и оттого краснеет еще больше, — но мне всегда казалось, мы затем и живем, чтобы замедлить, придержать разрушительную работу времени.

-Это как? — с веселым, воинственным любопытством спрашивает мужчина в драповой куртке, и Снетков, не в силах более держать себя в руках, бросает ему в лицо:

-А так! А хотя бы не пускать лишнюю сырость куда не следует!

-Вот и я про что, я про что, — бормочет довольный музейный сторож, благодарно кивает Снеткову и возвращается к столу.

-Я вас чем-то рассердил, — виновато помолчав, произносит мужчина в драповой куртке, — я, кажется, что-то нехорошо сказал, вот и нарвался... Но все же бессмысленно не пускать посетителей... Во-первых, Венеция. Там сырость убийственная. Что же, все запереть? Залить каналы асфальтом, и никаких гондол? Да нет же, наоборот! Все сделать, чтобы ее успели увидеть как можно больше живых людей. Иначе зачем она мокнет?.. Во-вторых, эта фреска. Пока мы здесь сидим и дверь заперта, пока туда не проникает свет — ее просто нет, она не существует, мертва. Просто разводы очень старой грязи на очень старой штукатурке.

-Бог ее видит, — подает голос женщина, и голос ее тих.

-Вот оно что... — потерянно бормочет мужчина в драповой куртке. — Поклоны бьете? — глухо и горько спрашивает он, и в этой горечи Снетков вдруг узнает свою, казалось бы, давно изжитую горечь — ту горечь ревности, что захлестнула его, когда Леночка Ц. притащила на гору и представила ему своего бородатого мужа.

-Бью поклоны, — упрямо отвечает женщина.

Мужчина в драповой куртке жалобно улыбается Снеткову. Тот молчит, ищет слова сочувствия и, наконец, дружелюбно спрашивает:

-Как я понял, вы давно живете в нашем городе?

-Давно не живу. Но жил. Дед должен меня помнить... Ты ведь помнишь меня, дед?

-Помнишь — не помнишь, ты меня не подначивай. Не пущу.

-Он помнит! — убежденно и насмешливо говорит мужчина в драповой куртке. — Дед, кажется, был здесь всегда, а я здесь бывал часто.

-Часто не часто, а бывал, — соглашается музейный сторож. — Ты сюда с начальниками ездил и все припрыгивал перед начальниками: прыг-прыг, прыг-прыг!..

-А ты, дед, вперед меня забегал и, заметь, при любой влажности дверку ключиком отпирал, и руки твои дрожали — не сразу и попадал ключиком в дверку...

-Артрит у меня.

-Артрит у него!.. Я — да, я водил экскурсии, это было. Памятные места, музеи, универмаги — и сюда, пока не придумали норму сырости. От бюро экскурсий, потом от Интуриста, потом меня выделили за солидность во взоре — для особых случаев... Гости начальников, начальники начальников, жены и любовницы начальников начальников. Сеял я в них. Может, и взошло... Дед!

-Чего?

-На меня тебе плевать, это я понял, но ты бы уважил даму.

-Пусти их на пару минут, — робко подхватывает Снетков. — Ты их пусти, а мы их попросим там не дышать, — искательно улыбаясь, он заглядывает женщине в глаза, но взгляд ее остается нем.

-Спасибо, не нужно, — холодно говорит она. — Не нужно не дышать. И за чай спасибо.

Музейный сторож вдруг обижается, говорит ей с укором:

-Вот вы не понимаете, а вы поймите: вдруг кто нагрянет! Скажет, пустил черт его знает кого, и пропишут мне клизму с толченым стеклом... Всего надежнее, если б вы — с ними за компанию. Они всегда пьяные, добрые, не откажут, и меня не касается... А если не нагрянут, да и то верно: осень, ну кто может нагрянуть? — тогда тем более. Увижу, что время вышло, ждать больше некого — сам вам отопру. Любуйтесь тогда сколько влезет, можете и дышать, а пока — пейте чай или гуляйте где-нибудь, у нас красиво. Потерпите пока.

-Что ж, мне спешить некуда, — примирительно говорит мужчина в драповой куртке. Смотрит на часы, потом на женщину. — Поезд в двадцать два ноль три... А ваш?

За окном гулко бьют друг о друга и, распахиваясь, стонут железные ворота.

-Легки на помине. — Музейный сторож удивленно и опасливо глядит в окно, и Снетков оборачивается к окну помимо своей воли. Две пары шагающих черных сапог на миг показываются в окне, слышен мерный хруст мусора под каблуками, потом сапоги исчезают, стихают шаги, и музейный сторож успокаивается. — Нет, не они. В сапогах — не они. Может, кто, а может, милиция... Может, твои где напакостили?

-Все может быть, — подавленно отвечает Снетков и замолкает, уставясь злым, неподвижным взглядом в кружку с остывшим чаем.

-Невеселый вы человек, — осторожно замечает мужчина в драповой куртке, по-своему оценив этот взгляд. — Я давно заметил, все уроженцы здешних широт склонны мрачнеть безо всякого повода.

-Я не мрачен, — устало отвечает Снетков. — И родился не здесь, а в степи. Капустин Яр, есть такое местечко черт его знает где.

-Под грохот ракет!.. — оживляется мужчина в драповой куртке. — Неплохой зачин для мемуаров.

И Снетков, не глядя ни на кого, то и дело косясь на дверь, принимается заговаривать в себе страх:

-Да, огненные шары. Поднимаются к ночному, очень черному небу, и все вокруг дрожит, как желе. Потом становятся маленькими злыми звездами и прячутся среди звезд... Хотя, подозреваю, я это после вообразил и поверил, будто бы помню это, а на самом деле — ну что я могу помнить? На са­мом-то деле мне и трех лет не было, когда родителей перевели в другой гарнизон... потом в другой, ну и так далее. Они военврачи... Что точно помню, не по их рассказам, и это удивительно, — это маки. Кто-то держит меня высоко на руках, а вокруг, везде — алые цветы, кровавый ковер до неба. Я не местный, я оттуда... Сюда загремел после ординатуры, и прижился, и никуда не хочу. Потому что не люблю город и деревню не выношу — зачем они вообще? Случайные скопища ненужных друг другу людей, не понимаю... Не нужны, непонятны друг другу, каждый — себе, в себе и о своем, и это, скажу, ради Бога, почему бы и нет, — но ведь теребят друг друга, тискают, пихают, ломают нещадно, заставляют врать и работать, лезут в душу и в жизнь!.. Это не по мне; деревня и город — не по мне. Если хотите, я так воспитан. Все детство по глухим гарнизонам, а это — не то, это совсем другое... Гарнизон, это ясно, дело грубое, тоскливое, и с меня довольно, но, допустим, полярная станция или какая-нибудь другая, не полярная станция, табор, цирк, этот вот интернат на горе, да хотя бы и монастырь, если вам так нравится, — Снетков впервые без робости, даже снисходительно улыбается женщине, — это мое... Некоторый мир людей, обособленный и замкнутый в себе не случайно, а ради схожих склонностей, ради общей заботы и, быть может, высшей необходимости, — это мое, это я очень хорошо понимаю...

-Выходи, — раздается внезапно и громко под низким потолком дома музейного сторожа, и Снетков испуганно замолкает.

Дверь распахнута. Воспитательница Ольга Павловна стоит на пороге.

-

Черное тело течет меж ветвей — сквозь тесное их сплетение — и вздрагивает, дыша; две желтые вспышки пронизывают куст мгновенным мерцанием... Мальчик не боится. Уж — это совсем не страшно, даже привычно: множество их живет на склонах горы. Когда отец привез его на гору, первое, что увидел мальчик, были трупы ужей, прямые и длинные, как резиновые плети. Они лежали в ряд на тропе, и красные жирные муравьи жадно сновали по их черной, высыхающей на солнце коже... Мертвые ужи висели на сучьях яблонь, привлекая к себе тяжелых, гудящих мух, гнили, распластанные и раздавленные, в сырой тени стен... Стоило живому ужу неосторожно прошелестеть в траве, как воинственные крики, визги, завывания детей потрясали гору. Свистели прутья, летели камни, и так продолжалось изо дня в день, пока главный врач не вышел из себя. Он приказал дудеть сбор, выстроил всех в две шеренги, — кричал, плевался, махал кулаком, обзывал садистами, фашистами и живодерами, говорил и другие слова, за которые потом, правда недолго, многим мечталось ему отомстить. «Откуда в вас, засранцах, эта гадость? — вопил он. — Где вы этого набрались?.. Я знаю, у кого вы этого набрались! Будь моя воля!..» — грозил он, потом вдруг сразу устал, сник, сморщился, как кислородная подушка, и, не глядя им в глаза, принялся рассказывать про ужей разные занимательные разности и даже припомнил историю о том, как одна красавица по имени Ель полюбила Короля ужей и отправилась с ним жить в его ужиное царство... Главный врач забыл, чем кончалась история, сказал: «...Ну, вы сами догадайтесь или придумайте, чем там у них кончилось», потом сказал «свободны» и, не оборачиваясь, побрел к себе в амбулаторию... Ужей больше не трогали, уступали им дорогу, иногда ловили, чтобы попугать девочек, и сразу отпускали... Если кому-нибудь из новеньких по незнанию случалось убить ужа, над ним вершили суд в его отсутствие и наказывали не бить­ем втемную, не мазаньем зубной пастой, но самым страшным наказанием — нападением.

...Он ведь ничего не подозревал, этот новенький, все еще радостно возбужденный тем, что ему удалось убить змею; когда играл себе где-нибудь на территории, он не успевал спросить себя и задуматься, почему никто не присоединяется к его игре, не разговаривает с ним и даже не приближается к нему. А в это время все, и старшие и маленькие, сбивались в кучу подальше от него, чтобы попросторнее было пространство для общего разбега... И, увидев это из своего далека, поймав на себе затаенные взгляды десятков глаз, он начинал испытывать первый, еще не самый сильный страх, схожий с удивлением, и первый легкий озноб пробегал по его спине... Потом он слышал тихое, тоскливое, все более грозное завывание — и вся куча с визгами, криками и воем вприпрыжку устремлялась к нему, нес­лась галопом прямо на него; другой, по-настоящему страшный страх захлестывал его горло — и новенький, не в силах крикнуть или заплакать, пускался убегать со всех ног, а куча гнала его, усиливая вой, подгоняя, но не настигая... На этом бегу, при этом нападении, которое длилось недолго и завершалось ничем: затухало само по себе, рассасывалось и разбредалось, потому что в гоне как таковом и была вся соль и цель нападения, — во время этого гона уже не страх, сколь угодно страшный, охватывал гонимого, но нечеловеческий, беспредельный ужас, который он потом никак не мог забыть, — не мог и уже не сможет забыть во всю свою жизнь... На мальчика не нападали ни разу, а когда он сам нападал, вместе со всеми, потому что, если ты не хочешь сам стать гонимым, ты должен быть вместе со всеми, — он никогда не выл, кричал скорее от тоски и необъяснимого испуга и всегда отставал на бегу.

Ветер зло бьется об гору, обрушивая в далекую воду сухие сучья, комья земли и щебенку. В шумящих ветвях не слышно больше ни шороха ужа, ни его шипения. Мальчику не хочется думать, что уж уполз, испугавшись его. Ему хочется поймать ужа, успокоить тихим поглаживанием и, когда он смирится и перестанет панически извиваться в кулаке, согреть его на себе, играть с ним и беседовать. Мальчик просовывает в толщу куста озябшую руку, шарит ею с боязливым азартом и тотчас отдергивает, уколовшись о сухую колючку шиповника. Обидная боль заставляет его забыть об уже, а холодная, огромная, наполненная громким ветром пустота вокруг — вспомнить о своем одиночестве. Впервые здесь, наверху, он чувствует себя не радостно уединенным, не свободно парящим над рекой и заречной равниной, но прикованным к стене, наказанным безо всякой провинности. Он пытается вновь развлечь себя зрелищем борьбы разноцветных речных потоков, но усиливается ветер, рябые мутные волны дыбом поднимаются на их спинах, и тяжелая туча, поплывшая вдруг над горой, накрывает эту бестолковую рябь своею густой тенью. Спина мальчика стынет от сырого дыхания стены. Там, за стеной, отец, должно быть, гремит своими сапогами, ищет его, зовет и злится у всех на виду. Стыд за отца и жалость к нему мгновенным и знакомым током пронизывают его существо... Это было не раз, а впервые было давно, до горы, в дошкольной жизни. Был праздник, обернувшийся этим стыдом и этой жалостью. Отец объявил тогда, что берет его с собою и своими друзьями на настоящую ночную рыбалку. Это будет трудное и опасное путешествие, строго сказал отец, постарайся меня не подвести... Было четверо незнакомых мальчику мужчин в ватниках, поначалу молчаливых и как бы сконфуженных, конечно же, от робости перед его отцом: он ведь взял их с собой на рыбалку, он, как мачта, возвышался над ними, коротковатыми и сутулыми, сидя на лодочной корме. Был стук мотора, мерный, негромкий, вгоняющий в сон, и мальчик боролся со сном, потому что боялся подвести отца. Был плеск убегающей предзакатной волны, бензиновый сизый дымок, стелющийся над нею и отлетающий назад, к берегу, к дому. Был ветреный красный закат, и сумерки, и тьма в неведомой озерной протоке; стебли сумрачной тресты, жесткие, как жесть, качались над головой, трещали и гудели во тьме... Во тьме поднимали загодя поставленные мережи, крякали, негромко ругались, невесело похмыкивали: «Бастует рыба», «Это рыба? Это не рыба — коту на великий пост», и мальчик понял: рыбалка не удалась, и испугался, решив, что это он подвел, принес неудачу, но миновало, никто не сказал ему об этом.

Потом был багровый костер на острове, огромный круг­лый котел, обросший толстой маслянистой копотью, и мальчик перепачкал ею ладони... Он сидел на каком-то мокром и рыхлом бревне, стараясь не уснуть, и тени людей, неотличимые одна от другой, качались и кружили вокруг костра. Отец один не был тенью; мальчик легко узнавал в отсветах красного огня его длинное, уверенное тело: оно было осью острова, озера, этой огромной праздничной ночи. Остров кренился набок, когда отец склонялся над костром, уходил из-под ног и исчезал вовсе, когда он, топая и хлюпая сапогами по мокрой траве, куда-то скрывался во тьме... «Ты у нас не пьешь, так мы без тебя, — неуверенно прося у отца разрешения, сказал один из его друзей. — Мы пока отметим, ты пока вари. Жидковата будет юшка, а все уха. Главное, амбре, я правильно формулирую?» Отец не ответил, он тихо сказал мальчику: «Не спи, учись, дома выспишься... Берем для начала рыбку и чистим ее с хвоста...» Мальчик уснул все же... Потом его разбудили и дали миску с ложкой. Он сидел с миской на коленях и глядел в догоравший костер. В прозрачном трепете вспыхивающих и хмурящихся углей он увидел лицо тигра. Рядом с тиг­ром была сова. Сова сонно мигала своими глазами, а тигр важно дышал. Он не мог оторваться от совы и тигра, ждал, когда они поглядят на него из углей и заговорят с ним, но чья-то тень, кряхтя, заслонила собою угли, нависла над котлом, потом вдруг закричала: «Ты что варил?» — и заругалась запрещенными словами. Отец сказал: «А что?» — и принялся оправдываться. Он думал, рыбы слишком мало, не уха — одно амбре, вот и решил сдобрить ее для сытости: всыпал в котел полпачки яичных макарон. «Полпачки? Вот и жри теперь сам этот клейстер, козел», — сказали отцу его друзья, отошли во тьму, писали там и шушукались... Вернулись, взяли мальчика за руку, сказали: «Пошли, мужик», и он покорно пошел, ничего не понимая. Они посадили его в лодку и сели сами. Зарычал мотор, лодка отчалила, и мальчик понял, что отца в лодке нет... Они плыли и плыли по озерным протокам, по светлеющей тихой воде. Трое угрюмо молчали, а четвертый говорил мальчику: «...нам с тобою кайф сломал... Кайф сломал, ты хоть понимаешь, что это такое значит? Или я неясно формулирую? Читать не умеешь? Читать когда научишься, будешь книжки читать и узнаешь, что за такое бывает у серьезных путешественников. Разговоров не разговаривают. Высаживают на какой-нибудь необитаемый остров без живой души вокруг, и прощай. Поживи один, может, что и поймешь...» Мальчик молчал. Он решил не плакать и молчать. Приплывут домой, он их всех убьет. Возьмет эту лодку и уплывет на остров к отцу... Он неподвижно сидел возле самого борта и запоминал дорогу. Встало солнце, вода вспыхнула миллионами стальных лезвий, и они впились ему в глаза. Мальчик зажмурился от боли и услышал, как сбился с такта и замолк мотор. Четверо в ватниках опустили якорь посреди протоки и молча развернули удочки. Никогда прежде мальчик не видел столько живой рыбы — сверкающей, плещущей на крючке, бьющейся в ногах на дне лодки. Стало жарко, пар пошел от воды, и кончился клев. Четверо в ватниках завели мотор, развернули лодку и, похохатывая, похлопывая мальчика по спине тяжелыми, перепачканными рыбьей слизью ладонями, поплыли назад, к острову. Мальчик издалека увидел отца. Голый по пояс, он прыгал по воде вдоль берега и изо всех сил махал ка­кой-то тряпкой на палке... «Думал, хоть пассажирский пройдет, флаг из рубашки соорудил, чтоб заметили, — давясь от счастливого смеха, рассказывал отец и больно теребил мальчику волосы дрожащей рукой. — Костер как потух — ну, думаю, все, приехал, вы же спичек мне не оставили!..» Четверо в ватниках посмеивались, пили, отец жадно выпил вместе с ними, а потом, глядя, как другие варят уху, сказал мальчику: «Век живи, век учись, дураком помрешь. Я внятно формулирую?» — и сконфуженно фыркнул, обрызгав слюною свои длинные тощие руки. Мальчик не стал есть уху — убежал подальше от костра, в болотистые заросли, и плакал там от жалости и стыда... Он простудился после этой рыбалки. Лежал на жаркой, влажной постели и слушал, как мать ругает отца навзрыд, страшными словами, сбиваясь с них на какой-то невнятный, тоскливый лай; отец кричал на мать; потом они мирились за стеной — сопя, хрипя, задыхаясь, — бились там, как две рыбы, брошенные на дно лодки... Мальчик болел недолго, но его долго водили к врачам, заставляли раздеваться, глубоко, до головокружения, дышать, потом отправляли в темную жужжащую комнату, прислоняли голого к какой-то холодной стеклянной штуке, похожей на телевизионный экран, и что-то бормотали по ту сторону экрана... Положительное Пирке, палочка, очажок, процесс — услышал он тогда странные слова, потом слышал их часто и, не понимая их, привык к ним.

-

Вепрь, оттиснутый на выпуклом боку пол-литровой оловянной фляжки, щерит длинные кривые клыки.

-Что это? — морщится женщина, не вынимая рук из карманов плаща.

-Ностальгический напиток, портвейн «три семерки». В беспутном детстве мы звали его генеральским. Верили, будто генералы и впрямь лакают его, не снимая штанов с лампасами. Пейте. Мы с вами — пассажиры одного поезда, а это — готовый тост.

Женщина принимает фляжку, отвинчивает крышку и, запрокинув голову, делает осторожный долгий глоток... Отдышавшись, просит:

-Можно еще?

Они сидят на широком пне, на самом краю берегового бора, в виду выпотрошенного картофельного поля и серых заборов деревни, пускающей рваные дымы в звенящее ветреное небо. Женщина медленно пьет из фляжки. В терпеливом ожидании своего глотка мужчина принимается насвистывать, поначалу негромко, умело пробуя губами тональность итальянской оперной мелодии, потом во всю силу своих легких, уверенно и свободно, с такими пронзительными переливами, что женщина, поперхнувшись, кричит ему:

-Прекратите!